— Ты могла бы поехать со мной.
— Вот еще, в твой цветник. Я тебя старю, и мне за тебя стыдно. Твоя ванна остынет.
К шестнадцати годам она приобрела два качества, которые мне импонировали: независимость и броню. Ей никто не был нужен, и все от нее отскакивало, не оставляя, однако, равнодушной. Училась она скверно, любила только спорт, поднимала сто килограммов, хотела быть тренером или преподавать физкультуру — так зачем забивать себе голову? Но несколько страниц, которые она написала о смерти своей мамы, выдавали, за позерством культуристки и огрехами стиля, ранимую душу. Она показала мне эти листочки под Рождество, когда затеяла уборку в своей комнате, расчищая место для нового тренажера. «Надо же, я про них забыла! Тебе интересно, или я выброшу?» Застенчивость вполне в ее духе. Я прочел двадцать страниц с карандашом в руке, исправляя ошибки в силу той же инстинктивной деликатности. «Хрень, да?» Я ответил ей: «Нет, не хрень». Немного свысока, с той же доброй снисходительностью, какую проявляла она, когда предлагала мне поднять ее гантели. Она, конечно, все поняла, забрала у меня листочки, сложила их и ни словом не обмолвилась о моей реакции — до сегодняшнего намека по поводу кругов на дереве. Но сейчас меня тревожило другое. С первой ее фразы я заметил какие-то фальшивые нотки. Словно она тянула время, от чего-то отвлекая меня.
— Что случилось, Над?
С минуту она смотрела на меня смущенно, потом вдруг обняла, уткнулась подбородком в мою макушку.
— Надеюсь, что ничего. Из «Глициний» звонили двадцать минут назад. Просили тебя перезвонить.
Я не двинулся с места. С материнской нежностью, какой я никогда от нее не видел, она сказала, что это, может быть, насчет платежа, наверно, мой чек не поступил. Я сжал ее руку и пошел к телефону.
Медленно набрал номер, назвал себя, дождался, когда меня соединят с нужным этажом.
— Ваша мать скончалась, месье Керн. Остановка сердца. Примите соболезнования от дирекции и персонала. Поверьте, нам всем искренне жаль.
Учитывая, сколько стоила отдельная палата, поверить было нетрудно.
— Сейчас приеду.
Я повесил трубку. Над стояла, опустив руки, чуть расставив ноги, как будто готовилась взять вес. Грустно улыбнувшись мне, она выдавила из себя:
— Для бабули это ведь избавление, правда?
Я кивнул. Над слишком молода, она не помнит ее прежней. Она не знала неутомимую сердцеедку, мать-холостячку, вечно за что-то воюющую удовольствия ради, эгоистку с большим сердцем, всегда готовую бросить детей, чтобы отправиться помогать страждущим на другом конце света. При всем желании моя дочь могла оплакивать только безнадежный овощ. Теперь я должен написать для нее другую, настоящую бабушку, живую, во всей красе, с ее свободой, ее тайной, ее болью… Живот вдруг наполнился свинцовой тяжестью. Лиловые таблетки.
— Тебе нехорошо, пап?
Я пробормотал что-то успокаивающее, надел плащ.
— Хочешь, я поеду с тобой?
— Нет, не стоит. Тебе завтра к восьми на занятия.
— К девяти.
— Не беспокойся. Я только туда и обратно.
Я крепко обнял ее, взял ключи от машины. «Мазерати», мое гонкуровское приобретение, которому я остался верен. Эта «мазерати» была со мной на похоронах моей сестры, моей бывшей жены, и она же одним октябрьским утром отвезла мою мать в специализированную лечебницу, куда та пожелала — как она шутила, если случались последние проблески рассудка, — «стать на зимние квартиры».
* * *
— Хотите, чтобы я оставила вас одного?
Я опустил веки, подтверждая сказанное. Директриса притворила за собой дверь. Я выждал пять секунд, не сводя глаз с мамы, вглядываясь в ее закрытые глаза. Потом открыл ящик. Таблеток не было. Сглотнув ком в горле, я закрыл круглую фарфоровую коробочку, с которой улыбались пастушки вокруг оливкового деревца.
Я заставил себя остаться еще на десять минут и попробовал молиться. Мой Бог умер у иезуитов от удара кулаком в лицо — его нанес мне один кюре, любивший потискать мальчиков, и он же потом добился моего отчисления «за бесстыдное поведение». Его слово против моего. Я потерял веру, зато обрел ярость, без которой не стоит и пытаться писать.
Я пулей вылетел из палаты и принялся спрашивать всех ночных сестер, не было ли у моей матери сегодня посетителя и не видели ли они светловолосую молодую женщину с конским хвостом, в бордовой кожаной куртке. Они не видели, но обещали спросить своих коллег из дневной смены. У меня не было сил выдумывать предлог, чтобы объяснить мои вопросы. Что я мог им сказать? Я прекрасно знал, что это бред, что студентка не пойдет на преступление ради материала для своей работы, ради подпитки иссякающего вдохновения своего «предмета»… Моим единственным доводом был сон. Кошмар прошлой ночи вспомнился мне с такой точностью, что показался предостережением.
* * *
На следующее утро я отвез Надеж в лицей и отправился в похоронное бюро. Выполнил все формальности, заказал кремацию, а потом пересек Сену и поехал в сторону XVI округа. На плане Парижа я с большим трудом отыскал нужный адрес. Крошечный квадратик рядом с бульваром Сюше, сплошь зачерненный буквами «Ск. Пис-пав-в-б-за-Фр.».
Я припарковал машину на краю Булонского леса. Семь зажиточного вида домов вокруг французской клумбы окружали сквер. Номер 4 оказался небольшим, недавно подновленным османновским домом. В колонке домофонов карточка «Ренуа» была на самом верху. Наверняка бывшая комната прислуги под крышей. Я позвонил. Подождал секунд двадцать, нажал кнопку снова.
— Здравствуйте.
Я обернулся. Она улыбалась мне — с багетом под мышкой и пакетами из «Монопри»[3] в руках. Я отдернул палец от кнопки, точно застигнутый с поличным. Пробормотал:
— Я тут был поблизости…
— Четыре семь два пять.
Она показала свои занятые руки и кивнула на кодовую панель. Я набрал цифры, придержав перед ней дверь, обронил нейтральным тоном:
— У меня умерла мать.
— Хотите зайти?
Я вошел вслед за ней в маленький, облицованный мрамором холл. Моя новость Матильду как будто не удивила. Но ее вообще трудно было удивить. Такой имидж она себе создала — или просто старалась по мере возможности скрывать свои реакции из страха, что они прозвучат фальшиво.
В лифте она сказала, что сочувствует мне, но за себя рада: я снова начну писать. Я промолчал. Я всматривался в ее профиль — тонкие губы, аккуратный носик, бровь дугой, старомодная короткая челка. Ничего особенного, самая обыкновенная девушка, — если бы не эта застывшая решимость, суровая закаменелость статуи, когда она смотрела мне в лицо. Смотрела так, будто видела насквозь, читала во мне как в книге, предвосхищала работу моего воображения.
Она отперла дверь в конце коридора — и я оказался лицом к лицу с самим собой. Не меньше сотни фотографий, иллюстрирующих репортажи и критические статьи — все пятнадцать квадратных метров единственной комнаты покрыты ими вперемешку с приколотыми счетами и самоклейками всех цветов. Черновики, наброски планов, наспех записанные мысли, вопросы. «„Сем. пане.“: признание гл. 13. Разн. варианты сцены хим. терап. Дед, комплекс вины, роль. Мать — изнасилована во время войны? Искушение Над в 9 лет…» Да это музей в миниатюре — музей моего творчества. Я стыдливо перевел взгляд на трусики и тряпку, развешанные на веревке над радиатором.
— Выжать вам апельсин?
Она достала из пакетов кусок мяса и йогурты, убрала их в холодильник, отделенный от письменного стола полистироловой панелью. Кровать помещается над столом на антресоли, а стойки из белого дерева служат гардеробом.
— Нет, спасибо.
— У меня тесновато, но я непременно хотела жить на этом сквере. Когда я только приехала в Париж и нашла его на плане, сразу сказала себе: здесь! Сквер Писателей-павших-в-боях-за-Францию — для меня это нечто большее, чем адрес. Это символ. Вы ищете ваши книги?
Мой взгляд возвращается к ней. На единственной этажерке я обнаружил только словари, Библию и плюшевую обезьянку.
— Они здесь, — кивает она на компьютер.
— Вы скопировали их?
— Угадали.
— Чтобы сэкономить место?
— Чтобы проникнуться. Стать вами.
Она закрывает холодильник, выдергивает из розетки шнур кофеварки и включает туда соковыжималку. Никак не комментируя ответ, я спрашиваю:
— Кого вы читаете, кроме меня?
— Никого. Вас мне достаточно. Лучше постичь до конца кого-то одного, чем распыляться. Литература — это голограмма. Разбейте ее — каждый фрагмент содержит в себе все. А что вы скажете обо мне? — продолжает она тем же тоном, выжимая апельсин.
Гудение смолкает. Я отвечаю, что она — живая мечта многих собратьев по перу. Но не моя. Я не люблю, когда про меня пишут. Когда меня анализируют, вскрывают, расчленяют. Ненавижу энтомологов, бальзамировщиков и людей, живущих за чужой счет.